Это исхудавшее страдальческое лицо, эти запекшиеся, синие губы, этот восковой лоб, эти спутанные в беспорядке седые кудри — я едва узнавала их.
Острая жалость пронзила сердце. Стоя у изголовья неподвижно лежащего отца, испытывая непосильную муку жалости, сострадания и раскаяния, я шептала мысленно те самые слова, которые не сумела сказать накануне нашей разлуки:
— Милый папа! Дорогой мой! Бедный! Ненаглядный! Я люблю тебя… Я люблю тебя бесконечно, дорогой отец! Даю тебе слово, честное слово, сделать все возможное, исправиться, чтобы быть похожей на остальных девушек. Ты увидишь мои усилия, мои старания, папа! Ты поймешь меня! Ради тебя, ради моей любви к тебе, я постараюсь обуздать свою дикость, я пойду наперекор природе, создавшей меня горянкой. Я обещаю тебе это. Я обещаю тебе это, отец!
Осторожно я склонилась над ним, склонилась к его губам, — синим и запекшимся от страданий, ужасных физических страданий, какие пришлось испытать ему, — коснулась их и — не смогла сдержать испуганного и отчаянного вопля. Губы отца были холодны, как лед.
В ту же минуту чья-то нежная рука обняла мои плечи.
— Не тревожь его, бедная Нина, — прозвучал над моей головой голос Люды, — наш добрый отец скончался вчера.
Все закружилось перед глазами, поплыло и провалилось, наконец, в непроницаемое черное облако…
Без чувств я упала на руки Люды.
Коляска, приятно покачиваясь на мягких рессорах, быстро катила по тракту-шоссе. Час тому назад мы вышли из вагона в Тифлисе и теперь были почти у цели. Мой спутник вынул папиросу и закурил. Потом, рассеянно окинув взглядом окрестности, уронил небрежно:
— Взгляните, что за ночь, княжна!
Ночь, в самом деле, чудо как хороша! Величавы и спокойны горы, прекрасные в своем могучем великолепии. Кура то пропадает из виду, то появляется, — отливающая лунным серебром, пенистая, таинственная и седая, как волшебница кавказских сказаний. Военно-грузинская дорога осталась позади. Мы свернули в сторону и через полчаса будем на месте, — на новом месте, среди новых людей, к которым так неожиданно заблагорассудилось забросить меня капризнице судьбе.
Доуров, сидя рядом со мной в коляске, небрежно откинувшись на мягкие упругие подушки, смотрит на месяц и курит. В начале пути, всю дорогу от Гори до Тифлиса, длившуюся около двух часов, он, как любезный кавалер, старался занять меня, угощая конфетами, купленными на вокзале, и всячески соболезнуя и сочувствуя моей невосполнимой утрате.
Но я не ела конфет, односложно отвечала на все его вопросы и так недоброжелательно поглядывала из-под крепа траурной шляпы, что самоуверенному адъютанту все-таки пришлось замолчать.
Теперь, прислушиваясь лишь к грозному ропоту Куры, я могла без помех думать свою бесконечную и беспросветную думу…
С тех пор, как я упала без чувств у постели покойного отца, прошло около месяца. Что это был за месяц! Что за ужасное, мучительное время! Отца хоронили через два дня после моего возвращения из аула. Я не плакала, я не пролила ни одной слезы, когда офицеры-казаки из бригады отца вынесли из дома большой глазетовый гроб и под звуки похоронного марша понесли его на руках на горийское кладбище. Я не видела ни войск, расставленных шпалерами от нашего дома до кладбища, ни наших горийских и тифлисских знакомых в траурной процессии. Не слышала возгласов сочувствия и участия, расточаемых сердобольными друзьями.
— Бедная Нина! Бедная сирота! — слышалось отовсюду.
Я не понимала рокового смысла этих слов. Я не сознавала всего ужаса моей потери. Я просто ничего не чувствовала. Я словно застыла. По окончании похоронного обряда Доуров, сверкая парадным адъютантским мундиром, подошел, предлагая отвезти меня домой. Уйти от могилы отца? Разумеется, раззолоченный адъютант не понимал дикости, кощунства подобного предложения…
— Зачем домой? Я хочу остаться здесь, с папой.
Со мной осталась Люда.
Пели соловьи, благоухали розы в венках, сплошным ковром закрывавших могильный холмик, а мы с Людей сидели, тесно прижавшись друг к другу, неотступно думая о том, кто лежал теперь под белым крестом и развесистой чинарой — бдительным стражем в его изголовьи.
Когда стемнело, и белые кресты призраками забелели во мраке, Люда взяла меня за руку.
— Пойдем, Нина! — сказала она твердо и повела меня с кладбища.
Машинально повинуясь, я позволила названной сестре привести меня домой, раздеть, уложить в постель.
Люда села в ногах моей кровати и впервые заговорила об отце. И каждое ее слово все больнее растравляло открытую рану моей потери.
— Он любил тебя, Нина, — говорила Люда, — он всей душой любил тебя и думал о тебе всегда, ежеминутно. Когда ты уехала в аул, он страдал от мысли, что ты ему солгала. А когда случилось это несчастье, и его, полуживого, принесли домой пастухи, отец не переставал думать и говорить о тебе, — даже в бреду, даже в забытье. Он благословлял тебя, он прощал тебе, он раскаивался… Пойми только — раскаивался, Нина, в том, что отпустил тебя, не выяснив этого ужасного недоразумения, происшедшего между вами, он, этот святой!
— О! Люда, молчи! Молчи, во имя Бога!
Но и теперь я не могла плакать, хотя слова Люды заставляли мое сердце обливаться кровью…
Потом… что было потом? Я узнала, что я богата, очень богата. Все состояние отца перешло ко мне, даже часть, предназначенная Люде, стала моей, потому что названная сестра тотчас отказалась от своей доли.